ПАМЯТИ БОРИСА НИКОЛАЕВИЧА СТУКАЛОВА

ПАМЯТИ БОРИСА НИКОЛАЕВИЧА СТУКАЛОВА

Если говорить о фотографии как о художестве — Борис Николаевич Стукалов был абсолютным мастером. Его вещи всегда относились к ремеслу художника.

В Совдепии не было школ, которые учили бы фотографии, и этот человек был самоучкой, он учился у своих подельников по ремеслу (я знаю, что его старшим другом был Илья Наровлянский, замечательный питерский фотограф-классик).

Борис Николаевич — человек от природы с абсолютным вкусом, с чувством меры, он никогда не перебирал, не уходил в красивость — как будто в нем работали уникальные аптекарские весы.

Редко кто умеет снимать макеты. Он делал блистательные фотографии моих макетов. Я возил его работы по разным странам, и качество их сильно отличалось от других, даже чешских, фотографий. Потому что в фотографию макета он вкладывал душу, она всегда имела настроение, которого я потом, в результате, добивался всеми сценическими ухищрениями. И человек непосвященный мог перепутать фотографии макета и фотографии декораций на сцене. И зачастую путали, потому что фотографии его были живыми.

В театр он пришел случайно и постепенно стал замечательным театральным фотографом, который снимал спектакли изнутри. Поэтому я приглашал его фотографировать мои спектакли в других театрах (он сделал, скажем, блистательные фотографии «Разбойника» Чапека, «Живи и помни», «Бесов» в МДТ). Я выставлял их рядом с эскизами и макетами.

Он снимал по старинке, делал постановочные фотографии. Мог прекрасно снимать в процессе спектакля, но у него не было хорошей аппаратуры, получал он в театре жуткие, стыдные гроши — и так всю жизнь…

3. Е. Лебедеву впервые надевают костюм Холстомера. Рядом завпост В. Куварин

Он внимательно слушал, влезал в мою работу… Редкостный тип. Что-то в нем было от средневекового мастера. Он был очень корпоративным человеком, никогда не подводил, все делал точно, больше того — все делал уважительно к заказчику: клеил специальные конверты для фотографий, делал роскошные паспарту. Для меня его уход из жизни — это уход замечательного Мастера, работавшего так, как когда-то в Средневековье и Возрождении работали все.

Когда выпускали спектакль «Кошки-мышки», я ночью красил декорацию, и он работал со мной всю ночь: тоже красил, воду приносил, кисти таскал. Это было неожиданно, но когда ему нравилась компания, — он целиком отдавался спектаклю и становился его участником, делателем театра. Он не был человеком со стороны. И ушел он из театра сам, потому что перестало быть интересно, не стало спектаклей, которые бы его заражали. А у Товстоногова он все время сидел на репетициях, слушал, вникал.

Другое было время… И мы переступили этот порог, а он остался там.

Его самоотдача и неторопливость в деле были грандиозны. И его уход (именно уход: он решил уйти и ушел) — это уход целой эпохи.

Он ушел, и мне тоже хочется уйти. Из театра.

Л. Макарова и З.Шарко в спектакле «Кошки-мышки»

С. Дрейден (Несчастливцев) в спектакле «Лес»

С. Юрский (Фарятьев) и Н. Тенякова (Александра) в спектакле «Фантазии Фарятьева»

Е. Попова и М. Игнатова в спектакле «Федра»

А. Фрейндлих в спектакле «Киноповесть с одним антрактом»

А. Толубеев и К. Лавров в спектакле «Коварство и любовь»

М. Призван-Соколова в спектакле «Отец»

Я не был на похоронах Бори. Не потому, что поздно узнал о них. Я бы все равно стоял где-нибудь поодаль от места отпевания. Я не хороню друзей. Они для меня навсегда остаются живыми. Просто многих я уже не увижу и не услышу. Вдруг вот перестали звонить…

С Борей мы в последнее время виделись редко. Но присутствие его я чувствовал всегда. Позвонишь:

— Боренька, как здоровье? — Знаешь, если б оно у меня было, я бы охотно о нем рассказал… И снова ты в родной стихии. Вот он рядом, острый, едкий Боря, усталый (от жизни?), не любопытный, чуть-чуть отрешенный. Я учился у него этому острому взгляду на мир, учился невольно, не сознавая, и, думаю, много перенял у него в этом смысле.

Мы познакомились с ним в первые дни его работы в БДТ (я пришел в театр немного раньше). Как-то стояли и смотрели, как вешают кулисы к репетиции нового спектакля. Штанкеты один за другим взмывали вверх, к колосникам, на высоту четырехэтажного дома. Боря провожал их безразличным взглядом.

— Надеюсь, пьеса достигнет высоты штанкетов? Боря бросил это в пространство, а вовсе не мне, но эта фраза нас сблизила. Я почувствовал родственную душу. А потом полюбил Борю, как можно полюбить доброго, славного человека. Тот, кто не знал его, оставался к нему безразличен, тот, кто знал, — не мог не испытывать к нему добрых чувств.

Однако он для многих был «закрыт». Холодный, невозмутимый, вечно, кажется, чем-то недовольный, ироничный. Для друзей он был истинный друг. И доказывал это. Для не друзей не был другом и объятий никому не раскрывал. Но и недругом не был. Никому никогда не навязывался. Был сам по себе, как киплинговская кошка. Кстати, кошек очень любил.

Независимый был человек, иногда неприветливый, хмурый, но внутренне светлый — если его знать. Очень быстро они сошлись с Мишей Даниловым — и здесь тоже вскрылось родство душ.

— Мастерство фотографа, — говорил Боря, потягивая чай у Михаила за столом, — заключается в том, чтобы идиотизм, светящийся в глазах клиента, не проступал явно на фотографии. Вот ты, Миша, артист, не дашь соврать… — Да ври, Боренька, на здоровье. — Ты знаешь — сцена высвечивает человека. — Это смотря как поставят свет… — Но на сцене ты мелькнул — и все! А фотография — это на века!

— Вот поэтому, Боря, я не люблю фотографироваться. С Мишей они сошлись на почве любви к фотографии — так обоим казалось поначалу. Но душевными друзьями на почве фотографии не становятся…

Могло показаться, что Боря брюзга или что он озлоблен на весь мир. Ни того, ни другого не было в помине. Он просто мыслил парадоксами. И говорил парадоксами. Сухой, поджарый, угловатый какой- то; любил еще нервно подергивать плечом — он мне казался персонажем с гравюр Калло. Всегда был готов сказать колкость, острое что-то. Но никогда не обижал. Наоборот, всегда удивляло — как это он попадал в точку? Это свойство утрировать черты бытия — редкое свойство. А за этим была добрая, ранимая, изгрызенная жизненными неурядицами душа, открытая тоже всему доброму и нежному. Борю хотелось иногда приласкать, как ребенка. Однако он был, я уже говорил, что называется, «изюм в шоколаде», не любил открываться кому-либо. Наверное, и людей недолюбливал, чего греха таить. Даже говорил порой:

— Не люблю людей. Дураков. И часто повторял: — Острота момента в том, что слишком много тупых людей. За иронией его чувствовалась какая-то разочарованность в жизни. Причем врожденная разочарованность, не благоприобретенная. Это была натура. Но при этом Боря никогда ни с кем не вступал в конфликт, не участвовал в местных коридорных интригах. У него было немало трений и даже конфликтов с дирекцией, хотя инициатором стычек всегда была дирекция.

— Рюрик, не поверишь, я двадцать минут объясняю представителю дирекции, что вот эта черная штука, которую надо списать и купить новую, называется увеличитель, что это фотопринадлежность, а не помойное ведро с крышкой. Дирекция кивает головой, мол, все понятно, только зачем нам ведро с крышкой? Боря всегда в открытую утрировал, и ситуация высвечивалась при этом с драматической ясностью.

Да, он был классным фотографом, профессионалом в самом высоком смысле слова, причем фотографом- поэтом. Достаточно вспомнить проиллюстрированную им (дважды) книгу «Львы стерегут город » — вот он, настоящий поэтический Петербург.

Известно — профессия накладывает отпечаток на человека. Боря был «фотограф в жизни», мыслил «фотографично», умел сразу и словесно точно зафиксировать жизненную ситуацию, не просто художественно утрируя ее черты, но доводя до гротеска. Его афоризмы ходили по театру. Он взахлеб пел дифирамбы дверной задвижке.

— Самое гениальное изобретение в мире! Проще ничего не придумать, потому это и гениально и, главное, надежно. Какие самые долговечные часы? Ходики. Потому что проще нету. Самый простой фотоаппарат — «гармошка» с самой примитивной оптикой снимет лучше любого современного «Полароида».

— Мне дирекция говорит — купим "Кэнон«-автомат, на нем любой «горшок» снимет лучше самого Буллы. А я знаю только один автомат, который абсолютно надежен, это автомат Калашникова. К нему в лабораторию на мансардном этаже надо было подниматься по крутой железной лестнице, похожей на корабельную. Полноватый Михаил пыхтел, но с охотой лез «на палубу», чтобы поболтать с Борей:

— Ты, Боря, высоко взлетел. А кто высоко взлетает, больно падает. — Миша, я не взлетел. Я залетел. Михаилу часто не хватало Бори. Он звонил ему на работу:

— Закрывай ты свою лавочку. Немедленно приезжай. У меня жарится рыбец. — Небось, подгорельняк? — Обижаешь. Ну, разве что чуть-чуть пережар. — У меня, Миша, от пережара горечь во рту. — Боренька, это горечь жизни. И Боря приезжал. И допоздна сидели втроем, вчетвером. И было так легко, хорошо. И не хотелось расходиться.

Добрая, тихая, измученная не слишком устроенной жизнью Борина душа останется в памяти только близких, в памяти друзей, всех тех, кто тоже его любил. Я очень любил Борю.

Когда я узнал, что он больше мне уже никогда не позвонит, я вспомнил один эпизод, бывший лет шесть-семь назад. Я тогда пришел к уже седому, обросшему бородой Боре в театр попросить пару фотографий Миши Данилова в какой-нибудь роли для своей статьи в московском журнале. Боря насовал мне целый конверт.

— Что за статья? — поинтересовался он, по своему обыкновению — как бы между прочим. — Я принесу, когда выйдет. Прочтешь. — Некролог? Ну, об ушедших друзьях любая статья — некролог. — Боюсь, Боренька, о нас с тобой никто некролог не напишет. Боря грустно на меня посмотрел, по привычке передернул плечом:

— Поживем — увидим. Это была его последняя шутка в наших встречах. После этого мы беседовали с ним только по телефону… И эти беседы кончились…

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎